ТАТЬЯНА СОТНИКОВА (АННА БЕРСЕНЕВА)
МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРЕМИЯ ПО СРЕДАМ
№ 368

СВИДЕТЕЛЬНИЦА АТЛАНТИДЫ
«Опять у меня история про быт, а не про духоподъемное», — мимоходом замечает Ирина Роскина, переводчица и библиотекарь, в своей книге «Мимоходом» (Нью-Йорк: Virgola Press. 2026). И в самом деле, в этой книге описано множество примет быта, в котором она выросла и жила в Москве. Но быт ее мемуаров — это быт московской литературной среды второй половины ХХ века, что делает заведомо интересными все его приметы. Как заведомо интересны и люди, о которых рассказывает мемуаристка.
Мать Ирины Роскиной — литературовед, редактор, писательница Наталия Роскина, дочь известного писателя, литературного и театрального критика Александра Роскина, — была человеком не только известным, но и значительным. Ей посвящены поздние стихи Николая Заболоцкого «Можжевеловый куст», «Зацелована, околдована», она оставила воспоминания «Четыре главы», в которых рассказала об Анне Ахматовой, Николае Заболоцком, Василии Гроссмане, Науме Берковском, она готовила академические издания Чехова и Герцена.
«У кого-то я прочла про маму: «В литературном мире она знала всех, и все знали ее». Наверное, все-таки преувеличение, но да, со многими она была знакома и дружбами своими дорожила и их поддерживала — встречалась, разговаривала по телефону, переписывалась даже с уехавшими за границу. Боялась, но сохраняла отношения, основанные на сходстве духовной ориентации, обостренного интереса к литературно-общественной жизни. В общем, мама всю жизнь жила в этом спектре быта, страха, внутренней свободы, интереснейших людей и общественного насилия. Не знаю, можно ли назвать этот комплекс вакханалией, но надеюсь, что поймете. А в тесноте этого широкого спектра жила и я, которой очень повезло быть маминой дочкой, знакомой ее знакомых и очевидцем почти полувековых перипетий».
Люди, общение с которыми вспоминает Ирина Роскина — Александр Галич (ей посвящена его «Телефонная песенка»), Рита Райт-Ковалева, Евгений Рейн, Татьяна Бек, Александр и Мариэтта Чудаковы, — привнесли в историю культуры так много, что может показаться неважным, как они устраивали свое жилье, готовили еду или отводили детей в детский сад, то есть проживали все то, что мемуаристка называет историями про быт, сетуя, что ее книгу составляют именно они.
«Я была инфантильна, — пишет Ирина Роскина, — жила с мамой и маму во всем слушалась (я и сейчас, через много лет после маминой смерти, норовлю ее послушаться)». Но вот это замечание в скобках очень точно передает дух ее воспоминаний. То, что принято называть метафизическим сквознячком, в них не педалируется и даже не упоминается, но — учитывается. Например, когда Ирина Роскина — как и следует из названия книги, мимоходом, — замечает о физике-ядерщике Евгении Исааковиче Рабиновиче: «Я думала, что он был атеистом, но он говорит так: «Верить в то, что в развитии природы участвует духовное начало, не противоречит никаким законам природы — только надо отказаться от идеи наделить это духовное начало свойствами человека». Как-то ученые про многое думают то ли проще, то ли сложнее».
Портреты людей, которых она видела, о которых думала, при краткости своей очень точны в определении главного в их личностях.
«В последнее время жарко спорят об Аркадии Гайдаре: был он очень советский или не очень. На мой взгляд, Гайдар был советский, а как же иначе при этой проклятой власти (Ахматова — вот кто совсем-совсем советской не была, неважно, что какой-то дурацкий ее стишок Сталину в публикациях найти можно, — не была она советской, ничего из этой советской гадости к ней не прилипало)».
«Именно такой — приличной, пережившей, как она сама говорила, голод и разруху, никогда не читавшей Маркса, Ленина, Сталина, старой, хрупкой и мечтающей, чтобы ее берегли, не втягивая в опасные политические игры, описывает Риту Райт В. Войнович. Но Войнович пишет в обвинительном тоне, а мне хочется, чтобы эту старушку, такую, как я помню ее — небольшого роста, аккуратненькую, хорошо подстриженную, в брючках и кофточке, с живым интересом в глазах — любили. Во-первых, это все-таки часть моей жизни, а кроме того, все это типично для той нашей жизни — там говоришь одно, здесь другое, а тут и вовсе промолчишь. Все были такими за исключением тех, кто такими не были».
«Вообще, он умел получать удовольствие от жизни, умел радоваться. Вероятно, многих это раздражало. Он это чувствовал. Такие вот строчки «И в палатке я купил чай и перец» — чувствуется, что он их купил с удовольствием, «вкусно» купил, и прекрасно знал возмущенную реакцию окружающих на это удовольствие, а не на саму копеечную покупку. И вот от многих жизненных удовольствий он отказался ради того, чтобы делать то, что считал нужным. Может быть, в этом и есть главное жизненное удовольствие — делать то, что считаешь нужным, но он за это сильно поплатился, хотя заранее знал, что поплатится. Чрезмерно поплатился, учитывая, что жизнью. Он не хотел держаться в границах, которые чувствовали многие вполне хорошие писатели — вот это слово можно написать, а вот эту мысль не то что напечатать, а лучше и в черновике не хранить. «Внутренняя цензура» — так это называлось. Галич откровенно давал понять, что он не будет считаться не только с цензурой, а вообще ни с кем, кроме себя, художника. Не хотел принимать советов быть осторожнее. И тут многие, я бы сказала — большинство — совершенно неправильно, с моей точки зрения, решили, что в нем было два человека: один написал «Верных друзей», а другой «сервировал гражданские скорби». Нет, это был один человек, который никогда в жизни не славил советскую власть».
Точность понимания жизни, самых разных ее явлений, приобретена Ириной Роскиной очень тонким образом. Конечно, семья и среда сыграли в этом огромную роль.
«А из речей Харджиева я запомнила — скорее всего, из маминого позднего пересказа, — пишет она, — что не существовало никакого советского революционного искусства 20-х годов. Все новые течения уже существовали до революции. В 1920-х гг. эти художники, которые и до революции были новаторами, были еще молодые, ну а потом с новаторством покончили».
И тот самый пресловутый быт, который она описывает в подробностях, позволяющих назвать ее мемуаристкой исчезнувшей советской Атлантиды, возникает на страницах ее книги не сам по себе, не описания ради, а в потоке большой и значительной жизни. Микояновские котлеты, разбавленная сметана, промтовары («обувь, одежда, — лучше не вспоминать, ничего не было»), заработок, поликлиники, отдых, покупка английской беллетристики, поиски работы («Тут за дело взялась мамина маникюрша (обратите внимание, какие разные люди занимались моей судьбой). За складной японский зонтик в виде взятки она бралась устроить меня на работу. Мама достала два зонтика: один для даваемой маникюршей взятки, второй лично для маникюрши. Через пару дней я была уже оформлена. Неважно, как называлось это НИИ, скажу только, что учреждение находилось на улице Горького, ездить было всего ничего, исключительно удобные часы работы (можно поспать по утрам), а рядом продмаг, где часто давали дефицит, даже сосиски бывали»), жилье…
Именно в связи со всем этим становится понятен ее взгляд на жизнь, тип ее мышления. В книге «Мимоходом» Ирина Роскина не мыслит отвлеченно — всегда привязывается к конкретным явлениям. Но никогда не ограничивается конкретикой.
Вот, к примеру, пишет она о том, как начали появляться знаменитые писательские кооперативные дома у метро «Аэропорт»:
«Как-то оказалось, что все знакомые («наш круг») уже пайщики. Жизнь в отдельной квартире, в подъезде с лифтом и мусоропроводом и дружественными соседями по площадке была наслаждением неописуемым. Трудно понять, как из кооперативной квартиры (от мусоропровода!) можно было уехать в неизвестность и неустроенность эмиграции. Не пытаясь вдаваться в социально-политические причины, хочу подчеркнуть, что уезжали тогда — около 1990 — не от реального бездомья. Скорее от чего-то метафизического. Я никогда не могла толком понять слова «метафизический», поэтому его и применяю: сочетание прозрачной четкости с темной неясностью».
Такая вот бытописательница. Если кому-то все еще хочется называть Ирину Роскину этим словом.
Особенно ярко это свойство ее мышления — способность видеть в бытовых подробностях большие и трагические явления — проявляется в главе «Непокоренные» — о том, как после смерти Сталина начали возвращаться из лагерей выжившие, ни за что брошенные туда люди. Как они добирались от лагеря до станции, до причала… «А как ждали поезда или парохода, он ведь не каждый день ходил, а тем более если мороз»…
«И.М. Фильштинский рассказывает, что сорвался в момент освобождения и стал требовать, чтобы вернули ему шнурки от ботинок и пояс от брюк, изъятые при аресте. Но их в Воркуту из Лефортова не присылали. А какие-то вещи, при аресте изъятые, ему в Воркутлаге вернули: «два диплома, справку о защите в МГУ диссертации, медали и еще какую-то мелочь», то есть это «у них» хранилось, представляете, сколько ж места должно было быть, чтобы вещи заключенных хранить, а сколько ж народу было мобилизовано на работу в эти проклятые органы, чтобы всем этим заниматься».
Какой тяжелой драмой было воссоединение с друзьями, с родными и особенно с детьми (если родственникам удалось уберечь их от детдома), забывшими родителей или помнившими их молодыми и вдруг увидевшими вместо тех прекрасных мам и пап незнакомых стариков и старух. Память Ирины Роскиной выхватывает из сплошной беспросветности то, что беспросветность эту воплощает самым выразительным образом.
«Эта Софья Гитмановна была резкая, неласковая, совсем не благодушная, истерзанная. Несчастная, это уж и слов нет. Вернулась, а из друзей молодости — Андрея Белого, Николая Гумилева, Михаила Кузмина — никого не осталось. И от поведения своих других бывших друзей, в живых оставшихся, тоже можно было буквально умом тронуться. Она рассказывала (мне было шесть лет, но врезалось), что, приходя к этим людям в гости, она видит какие-то свои вещи, главное — книжки. То ли они у нее эти книжки еще когда-то брали почитать и не вернули, то ли по-другому было, но она свои книжки узнает: ведь помятости корешков любимых томиков стихов глаза и пальцы помнят своей памятью. В шкафчиках красного дерева за стеклом ее книжки стоят, а у нее буквально своего угла нет, и никто ей ничего не возвращает, никто не хочет ее чем-нибудь порадовать, и дочь ее не любит. И она сказала моей маме: «Повезло твоей маме, что она умерла, и тебе повезло, что ее нет».
Когда речь идет об истории, которая для Ирины Роскиной была не чем-то отдаленным, а частью повседневной жизни, каждое слово ее воспоминаний становится разящим.
«Поражает краткость дел — если кому-то удалось получить дело из архива КГБ. И лживость этих дел тоже поражает, хотя, казалось бы, чего мы от них ждем. Врали по любому поводу, о зазрении совести и речи быть не могло».
Врали, впрочем, не всегда.
«В сентябре 1956 года Пастернак получил письмо из журнала «Новый мир», за подписями: Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий. Не знаю, кто из них был автором. Журнал отказывался опубликовать роман, что не удивительно, несмотря на все разговоры о том, что в оттепель можно было напечатать все, нет, совсем не так. Удивительно то, что этот отзыв, совсем не напоминающий нарочито безграмотную грязь, выливаемую на Пастернака после публикации за границей и присуждения Нобелевской премии, серьезно понимает и содержание романа, и позицию автора. «Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман) сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом», — пишут они, и разве можно с ними не согласиться?».
Советская Атлантида некоторое время еще питалась соками нормальной, при всех своих недостатках не выморочной жизни, и в особенности насыщенной культурной жизни, которая шла в России до октября 1917 года. Но это не могло длиться вечно — ручеек той жизни иссякал от поколения к поколению и наконец иссяк совсем. Стоит ли сожалеть о советской Атлантиде? Вся книга Ирины Роскиной вопиет: нет! Но в ней же, в этой книге, содержится и объяснение того, почему она в таком случае написана:
«Какая-то была песенка: «И из грецкого ореха сделал стул, чтоб слушать эхо, и кричал. И кричал!» Вот я все кричу: кошмар, кошмар! — в надежде, что откликнется».
