№ 335

Татьяна Сотникова (Анна Берсенева)

МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРЕМИЯ ПО СРЕДАМ

№ 335

«ТЫ, ЛЕГКАЯ ДУША МОЯ»

Книга Натальи Громовой «Евгений Шварц. Судьба Сказочника в эпоху Дракона» (Leipzig: ISIA Media Verlag. 2026) вызвана к жизни стремлением разгадать загадку писателя, которого и во время его земного существования, и после него считали детским драматургом, и который не укладывался в это определение ни тогда, ни тем более сейчас, когда все понятнее становится масштаб сделанного им. 

«Боялся за близких, боялся за себя, за то, что вдруг не выдержит допросов и оговорит кого-то. Он, как и многие его современники, готовился к аресту. В 1943 году Евгений Шварц закончил самую смелую свою пьесу — «Дракон». <…> Шварц сумел пророчески изобразить не только самого деспота, но и растленный им народ. Задолго до Ханны Арендт он показал в «Драконе» «банальность зла» — его обыденное, повседневное лицо. Кем же он был на самом деле? Остроумцем, насмешником, сатириком или мудрецом под маской шута? Его современники пытались найти ответ на этот вопрос, но загадка Шварца и сегодня остаётся неразгаданной».

Для собственного поиска этой разгадки Наталья Громова прослеживает весь жизненный путь своего героя от его майкопского детства, в котором он трудно и счастливо взрослел, исписывая каракулями толстые тетради и представляя, что это настоящие книги, до последних его дней. Время, в которое ему выпало жить, она блестяще знает как историк литературы. Но при этом очевидно, что биография Евгения Шварца написана именно писателем: авторский взгляд в ней — это не взгляд на процесс творчества, а взгляд изнутри процесса.

Не менее очевидно по прочтении этой книги и то, что Евгения Шварца вела судьба. В начале 20-х годов ХХ века он приехал в Петроград — город, где в то время сосредоточились крупные литературные силы, — и именно в Дом искусств, тот самый, который Ольга Форш назовет потом в своем одноименном романе сумасшедшим кораблем. Примкнув к сообществу «Серапионовых братьев», Шварц стал одним из самых ярких его персонажей.

«Дом искусств — сумасшедший корабль — очень скоро пошел ко дну, «Серапионы» разошлись по своим литературным углам, а Шварц получил огромный опыт соединения литературы, театра и импровизации, который через несколько лет оживет в его стихах, детских стихах, фельетонах и пьесах», — подытоживает тот важный период его жизни Наталья Громова.

Для того, чтобы это произошло, ему понадобился разнообразный опыт, литературный и человеческий. Работа секретарем у Корнея Чуковского не оказалась удачной, хотя то, что «Чуковский оказался своего рода связующим звеном между двумя временами — дореволюционным и советским, и в тоже время он был своеобразным мостом между уехавшими и оставшимися литераторами, не давая этой связи оборваться», — наверняка ощущалось столь чутким человеком, каким всегда был Шварц.

Зато работа в детских журналах и редакциях, которыми руководил Самуил Маршак, стала для Шварца такой литературной школой, без которой невозможно представить его дальнейшую литературную жизнь.

«Атмосфера, в которой существовала редакция, — непрерывная импровизация, весёлый карнавал, где всё сочинялось прямо с колёс, — безусловно, была заслугой Маршака. Но главным мотором журналов «Чиж» и «Ёж» стала игра Шварца и Олейникова, в которую радостно включились обэриуты. <…> Все самое интересное собиралось в редакционной комнате, где всегда было как-то необыкновенно занятно, где каждый мог проявить себя с самой неожиданной стороны. Неожиданность тогда ценилась превыше всего. Если человек приходил с чем-то своим, не похожим на то, что уже было у соседа, не позаимствованным у кого-то, его сразу же, безо всяких анкет, принимали в веселое братство».

Об обэриутах Шварц впоследствии написал: «Они были гении. Как сами говорили — шутя. И не очень шутя. Во всяком случае, именно возле них я понял: гениальность — не степень одарённости, или не только она, а особый склад всего существа».

Тогда, в счастливой своей петроградской литературной молодости, он понял о складе человеческого существа и о складе жизни очень много. И это понимание не осталось втуне: им пронизаны все его пьесы. И реплика из «Обыкновенного чуда»: «За стеной люди давят друг друга, режут родных братьев, сестер душат… Словом идет повседневная, будничная жизнь», — буквально передает в том числе и атмосферу детгизовского веселья. Обэриуты флиртовали с редакционной красавицей Генриеттой Левитиной, бывали у нее дома, общались с ее приветливым интеллигентным супругом, крупным чином ГПУ, который в то же самое время вел допросы Михаила Бахтина, Дмитрия Лихачева, Марии Юдиной, после которых они были заключены в концлагерь на Соловках… Через два года этот же приятный человек писал докладную записку уже о допросах арестованных Хармса и Введенского, тоже бывших  гостями его дома. Их товарищ-обэриут Николай Заболоцкий в то время еще продолжал бывать в этом гостеприимном доме — его арест был впереди.

Великий режиссер Николай Акимов, с которым Шварц познакомился вскоре после этого и настойчивость которого сделала его драматургом и привела к славе, считал самым заметным его качеством «сочетание острой наблюдательности и злого юмора с добрым отношением к человеку». Понятно, что невозможно в точности определить, как появляются в человеке те или иные черты, но Наталья Громова прослеживает формирование личности Шварца скрупулезно и с глубоким пониманием того, что было в его личности главным. В этом состоит особенность и суть ее книги о нем.

О том, чем были годы Большого террора, Шварц решился написать только через три года после смерти Сталина:

«Разразилась гроза и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, — а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь — жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора».

Чем старше становится Шварц, тем более подробно и безжалостно к себе анализирует в дневниках свою жизнь, время, на которое она выпала, людей этого времени. И глубина, и сложность книги Натальи Громовой увеличиваются по мере движения повествования. Не только увеличиваются — накаляются.

Чем была война, чем была ленинградская блокада, которую Шварц чудом пережил после того, как его, сорокапятилетнего и уже нездорового, отказались взять в армию? «Мы до сих пор не знаем, что сделала с людьми героизация блокады, — пишет Наталья Громова. — Можно ли героизировать медленную смерть человека от голода? Или необходимо просто сострадать этой всечеловеческой трагедии? Есть память, о которой Шварц говорит, что она тут же стирается, исчезает. И это понятно. С таким страшным опытом жизнь не может продолжаться. Поэтому задача «объяснить» тем, кто не пережил тех состояний, непосильна».

Именно этим ощущением — непосильностью, невозможностью объяснить, — пронизана каждая строчка, которую Шварц написал о войне.

«Всякая попытка сказать даже энергично и страшно о войне — ложь. Нельзя говорить о трупах и жертвах так, чтобы они были фоном. А иначе сказать невозможно. Каким образом о каждом погибшем (когда их тысячи) говорить подробно, отдельно, так, как он этого заслуживает? <…> И вот теперь Марк Гейзель погиб. Утонул Орест Цехновицер, и кто-то видел с корабля, как он тонет. Тощий, с длинной шеей, крупным ртом, высокий, занимающий свое место уверенно и неуступчиво. Он готовил книгу о Достоевском. И вот погиб. Утонул Князев, тихий и внимательный. А мы выслушали это и приняли к сведению. Тоска первых дней войны начала проходить. Мы оравнодушели. То, что первым погиб Левушка Канторович, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный среди нас, показалось особенно зловещим… Тот удар, причинивший почти физическую боль, с какой услышал я о его смерти, заменился унылыми тычками, словно тебя, связанного, в сотый раз бьют мимоходом чем попало. Мы притерпелись. Вся моя жизнь привела к одному печальному открытию: человек может притерпеться к чему хочешь. Просто удивительно, что может он принять как должное, где ухитрится дышать… И чем. И в конце концов перестать удивляться, что живет подвешенный за ногу к потолку, в крови и навозе. Война вдруг стала нормой. Во всяком случае, мы разговаривали и даже шутили. А когда работа на радио пошла, то и смертная тоска моя стала рассеиваться понемножку. Я боюсь, что ангел-хранитель отнимал у нас то одно, то другое чувство, чтобы мы прожили положенное нам время. И на том свете, когда вернутся эти сбереженные чувства, нам придется поплакать…».

В этой последней фразе, коде — весь Шварц с его умением видеть суть явления и его последствия в самом огромном смысле.

В середине войны, когда совершается у него в душе страшный и значительный переворот, он пишет знаменитые свои пьесы «Тень» и «Дракон».

Сказать, что «Тень», вызвавшая резкое противодействие советского официоза, не понравилась также и собратьям по перу — это ничего не сказать. Наталья Громова объясняет это исчерпывающе:

«Что же так задело в пьесе Шварца его интеллигентных современников? Возможно, их смущала та внутренняя свобода, с которой он решился на подобный сюжет. А может быть, дело в том, что они слишком ясно уловили в пьесе потаенный, но настойчивый подтекст, который не только тревожил, но и вызывал внутреннее сопротивление. Шварц говорил не только о власти, унижающей всех и каждого, но о них самих: о писателях и критиках, обозревателях, журналистах, певцах, ученых, врачах — о тех, кто так или иначе существовал рядом с этой властью, разделяя ответственность за происходящее. И, конечно, он говорил о собственном прекраснодушии, и о собственной слепоте. Именно в «Тени» Шварц вывел на сцену весь штат интеллектуальной обслуги режима — и сделал это не с позиции идеологии, а опираясь лишь на наблюдение за человеческой природой. Его сатира рождалась не из политического подтекста, а из понимания вечных человеческих качеств: трусости, лживости, коварства, лицемерия, приспособленчества. Это была смешная и одновременно грустная констатация людского убожества. Она не могла понравиться собратьям-драматургам и писателям, все эти годы балансирующим вместе со Шварцем над пропастью».

После блокады он не боялся смерти. Но не считал себя героем — напротив, сознавал, что не способен выйти против бесчеловечной системы. То, что он понял о людях, уничтожало в нем то, что могло бы питаться его смелостью. «Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других… писательские собрания с человеческими жертвами» — вот его понимание.

Та же логика, которая вела Ланцелота на бой с Драконом, диктовала его автору иное.

«Предвидение его — поразительно, — пишет Наталья Громова, — Людей невозможно освободить извне. На них можно, как говорил Доктор в «Тени», только махнуть рукой — или, следуя за Учёным, уйти прочь из их проклятого города».

Однако время, в которое Шварц пришел в этот мир, и место, куда он пришел, не оставляло ему и этой возможности. Вообще ни одной не оставляло.

«Конечно, великолепное правило: ‘Возделывай свой сад’, но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Заслонки, отгораживавшие от самого страшного, выполняли свою функцию. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся».

Все это рождает у Шварца библейское — Наталья Громова указывает на прямой повтор рефрена из посланий апостола Павла — понимание того, чем является его жизнь:

«Бог поставил меня свидетелем многих бед. Видел я, как люди переставали быть людьми от страха. Видел, как погибали целые города. Видел, как убивали. Видел, как предавали. Видел я, как ложь убила правду везде, даже в самой глубине человеческой души. Лгали пьяные. Лгали в бреду. Лгали самим себе. Видел самое страшное — как люди научились забывать. Все беды — показалось мне тогда — пройдут бесследно. Никто ничему не научится, всё будет позабыто, потому что усталость не даёт вспоминать. И люди твои, лежавшие в холоде и грязи, — умерли напрасно, совсем напрасно. Их не вспомнят, потому что это тяжело. Нет, не потому. Если бы — тяжело! Потому что утомительно. <…> Бог поставил меня свидетелем многих бед, но не дал мне силы. И поэтому я вышел из всех бед живым. Но душа — искалечена. Я не боюсь смерти, но людей боюсь — вот в чём моя душевная болезнь. А кто стал бояться людей, тот уже не судья им и даже не свидетель в том суде, который всё-таки будет когда-нибудь. Он будет понимать убийц и оправдывать предателей не по доброте и любви, а от ужаса и трепета, который вывихнул чувства и перемешал мысли. Он вспомнит, как молчал и терпел. Когда начнётся суд, он, бедный трус, подумает: с моим терпением и молчанием я соучастник, а не свидетель и не судья. Когда-то молчал, потому что мне грозила смерть, — как же я смею кричать теперь? И всё, что он мог рассказать, погибнет. Неужели всё, что я могу рассказать, погибнет? Нет, если я поставлю себя в один ряд с виновными и с обвиняемыми и не буду судить, и не буду свидетельствовать за или против, а вспоминать и, сдерживая трепет и страх, — говорить».

Об этом же Шварц написал и в стихотворении exegu monument(um), следующем крупной традиции русских писателей — о памятнике нерукотворном, который они себе воздвигают:

«Я прожил жизнь свою неправо, / Уклончиво, едва дыша, / И вот позорно моложава / Моя лукавая душа. / Ровесники отяжелели, / Окаменеешь тут, когда / Живого места нет на теле / От бед, грехов, страстей, труда. / А я всё боли убегаю, / Да лгу себе, что я в раю. / Я всё на дудочке играю, / Да тихо песенки пою. / Упрёкам внемлю и не внемлю. / Всё так. Но твердо знаю я: / Недаром послана на землю / Ты, лёгкая душа моя».

Он не был доволен собой — какое там! Незадолго до смерти написал: «Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чём я не мог успокоиться и порадоваться».

Но лучшие люди его времени — действительно лучшие, а не «лучшие люди города» — понимали, что он такое. На праздновании 60-летнего юбилея Шварца вышел Михаил Зощенко, тоже, как и юбиляр, очень уже больной, и сказал: «Позвольте вам сказать, Женя, что вы очень приличный человек». Дорогого стоит это поздравление.

Шварц избежал гибели от репрессий и войны, не совершив при этом ни одной из тех подлостей, которые пришлось совершить в его кругу многим. Он, как пишет Наталья Громова, прикоснулся к искусству, граничащему с чудом — его Ланцелот встал в ряд тех героев, «в которых воплощены свет, сострадание и безусловная вера в добро». Дорого ему это далось. И его смерть в 61 год от разрыва аорты — явление, несомненно, не сугубо физиологическое.

О том, что произошло после смерти Евгения Шварца — о понимании, что из жизни ушел большой художник, разговор о котором не может свестись к теме детской драматургии, — Наталья Громова пишет:

«То тут, то там стали возникать вопросы, как же он мог все это написать? Пытались разгадать загадку Шварца. И точнее всего эти вопросы ставили люди, близко его знавшие и продолжающие размышлять о нем. В письме к Л. Пантелееву Лидия Чуковская так писала об этом: «Но знаете, что мне осталось неясным? Из сборника я не поняла того, чего не понимала в жизни, была ли в Евгении Львовиче — смелость? Я знала его долго, но более издали, чем вблизи; понимала, что он добр, деликатен, мягок; очень чувствовала силу его артистического очарования, его редкостного дара. Но иногда мне казалось, что юмор его был в жизни щитом, некоторой формой душевной уклончивости, способом самоохраны. В его пьесах это не так — ну, а в жизни? Я не знаю». «Был ли он СМЕЛ? — отвечает ей Пантелеев. — Да, я знаю случаи, когда Евгений Львович проявлял (перебарывая лень и трепет душевный) настоящую храбрость, шел и вступался за людей даже не очень близких ему. Но вместе с тем есть большая доля правды и в том, о чем пишете Вы, — иногда ЮМОР ЕГО становился именно таким, защитным, самоохранительным. Но, скажите, кто из нас, проживших сталинские годы и оставшихся тут, может сказать: я — храбр?!».

Эта переписка — как известное всем «дай ответ — не дает ответа». Да и есть ли он вообще, ответ? Наталья Громова не претендует на то, что загадка Евгения Шварца ею разгадана. Но когда она пишет: «Кем он был на самом деле? Насмешником или мудрецом под маской шута, который, переворачивая повседневные слова и смыслы, видит мир яснее всех. Шварц принадлежит к тем немногим художникам, кто сумел пронести через мрак своего времени внутренний свет — и подарить людям надежду на исцеление», — это именно то, что ей удалось ясно и пронзительно показать в своей книге о нем.