Александр Крахин
рассказ издан в сборнике «Грехи наши…», переиздан в сборнике «Семнадцать» (том первый)
СЕМЬ КАРТИНОК
«Черный как ночь, сладкий как грех, горячий как…» Которая же это сегодня по счету чашка? И как это грех может быть сладким? Хотя есть такой, ну тот, с козлом на картинке, для тех, кто считает, что все болезни от нервов, и только одна — от удовольствия… Страшный список Папы Григория по нынешним временам пугает слабо. Superbia-гордыня, Invidia-зависть, Ira-гнев, Acedia-уныние… Грешки это, в сравнении с увечьем собственной души, предательством тех, кто тебя любит, любит без условий и сомнений, такого, какой есть, вместе с дерьмом и святостью… Ползет серая капля мутной слезы запоздалого раскаяния, прожигает мокрую дорожку в адскую бездну, каплей яда падает в чашку черного как ночь и сладкого как грех… Ленивая рябь кругов в черном зеркале сладкого дегтя покачивает картинку — стакан домашней наливки в потной руке пьяного подростка. Рядом — голос, хрипловатый, уверенный: «… пенобетон, анкерные крепления, расчет железобетонных модулей крепи проходок… все твой отец… а на Госпремию кого выдвинули? Начальников…» Рука — моя. А голос — отца моего близкого друга. Он и сам уже знатно приложился к наливке. Жизни учит. Суровую правду, ничего кроме. А с моим отцом они вместе работают в одном НИИ. «Не подсуетился, не притерся, не вписался… Растяпа!.. Ведь он растяпа, неудачник. Ну скажи, растяпа!..» Неудачник, пьяно соглашаюсь я. И растяпа. Киваю. Отрекаюсь. Предаю. Отец отодвигается, становится маленьким, растерянным, жалким. Слюнявое презрение поганит кровь, прыщами ползет по губам, макает душу в гноище подлости… А ведь добра мне желал Трофимыч. Просто на вшивость проверял. Сам ведь такой же «растяпа» был. А я завалил экзамен. Завалил.
Когда-то давно была такая традиция — сажать картошку. Каждый для себя, но коллективно, целыми предприятиями и учреждениями. Аграрии не справлялись с поставкой продукта в магазины, поэтому граждане обеспечивали себя сами. Однажды нам с отцом пришлось заночевать в поле: машин не хватало, и собранную картошку не смогли вывезти засветло. Дабы урожай не украли, мужики остались его сторожить. Осень, ночь в чистом поле, ни шалаша, ни теплой одежды. Только маленький костерок на десяток мужиков. Отец все пытался подпихнуть меня поближе к костру и плотнее подоткнуть мою куртку. А я фыркал и брыкался: как с маленьким возится! А я уж и армию отслужил, и третий год в вузе преподаю. Думал с возмущением, что в армии тако-о-го повидал, а он тут меня как мальчишку обустраивает. И невдомек тогда было молодому преподавателю и без пяти минут аспиранту, какая это драгоценность — тепло отцовской руки на плече, и как мало людей после тридцати имеют это счастье… Но не ценят, не понимают. А ведь нет ничего тверже и надежней этого чистейшего бриллианта — родительской любви. Молодые смотрят на мир сквозь него и не видят, не замечают этой защиты, несокрушимой и бескорыстной. Но — не вечной…
В аспирантуру я попал, не имея никакого интереса к философским проблемам общего языкознания, а сугубо по настоянию руководства и для спасения бюджетной ставки для своего вуза. Место освободилось перед самым новым годом. А неиспользованная ставка автоматически аннулируется на следующий. Поэтому за день до конца года я прилетел в столицу и уже к концу этого дня оформил все документы и прикрепился к научному руководителю. Но взять направление в общагу и поселиться не успел — рабочий день в канцелярии закончился. Пришлось проситься на ночь к своему старинному другу. Но там облом: сам живет у тестя с тещей, ребенок болеет, жена нервничает, места нет… Ехать через весь город к другому старинному другу опасно: там мы просто захлебнемся в воспоминаниях и водке… Денег на гостиницу не было, а зима в тот год как назло выдалась снежная и морозная. Но Толик нашел выход: отвел меня на ночь к подруге своей жены. Приняла она меня очень неохотно (только на одну ночь! только до утра!) и поместила в холодной кухне своей полуторки. Там я и просидел восемь часов у ледяной стенки, стуча зубами и крючась от холода… Кто-то сочтет меня джентльменом, а кто-то дураком, но дальше порога кухни я не высовывался, даже в сортир. Утром, едва начало сереть за окном, она вышла из своей спаленки-гостиной в мягком уютном халатике, со сна румяная на одну щеку и попросила меня выметаться. Вдруг ее парень нагрянет или, что еще хуже, папа. А Толик меня предупредил, что папа у нее здоровенный как лось. И суровый. А что, может и правда — дурак?
Но вымелся как джентльмен, с благодарностями за ночлег и участие. Покаюсь как на духу: через пару месяцев я все же провел тест-драйв на не-джентльмена и не-дурака все в той же полуторке и той же гостиной-спаленке. Научно говоря, тест увенчался успехом. В том смысле, что в первый-то раз нюх меня не подвел. Conclusio: лучше быть джентльменом и дураком, чем потом пытаться оттереть с души липкую и гнусную кляксу, оставшуюся от воровской ночи, когда в потном сумраке тебя называют чужим именем и бормочут сонным голосом: «… отстань, не хочу я сегодня»…
В общагу пришлось поселяться нелегально. Но уже через месяц все утряслось, обтерлось, вошло в колею. Мне даже понравилось открывать для себя столичные чудеса, которые аборигены в упор не видят. Например, Большой Оксфордский Словарь в читальном зале. Именно так, с заглавных! В развернутом виде этот фолиант занимает аккурат весь стол. И там есть все! А этот огромный южный город, такой разноликий, такой интеллигентный… Здесь не топчутся по ногам в троллейбусе, не орут, не толкаются в дверях, и когда передают плату за проезд, говорят «будьте любезны». Этот город — невообразимая, неразделимая смесь цивилизаций Востока и Запада, этносов и обычаев, верований и пороков. Смесь неповторимая и уникальная.
Рядом с правительственной площадью есть сквер. Здесь почти каждый день у своего мольберта сидит всемирно известный художник, в берете и бородке. Сидит и задумчиво смотрит, как мелкие капли дождя наносят последние потеки на его свежую акварель, превращая ее в импрессионистский шедевр. Здесь на каждом шагу шашлычные и коктейль-бары, а фирменное хамство официантов из дорогих ресторанов просто умиляет. Синие горы в снежных шапках на востоке и колоссальные пирамидальные тополя вдоль улиц придают городу вид сказочного королевства, где каждый день случается новое чудо и каждый новый день никогда не похож на вчерашний.
А сегодня — совсем особый день. На ученом Совете мой научный шеф официально заявил, что его единственный аспирант (а это я) до конца года сдаст готовую к защите диссертацию по общему языкознанию. А чего тянуть?
И тема монументальная — «Глагол как часть речи». Это серьезно. С замахом. Вообще-то я у шефа второй аспирант.
Первый три года писал работу, не защитил и по причине покосившейся крыши попал в психушку. Доценты, лаборанты и другие аспиранты смотрят на меня с горестной жалостью.
Так они же не знают, что я не работу пишу, а ставку спасаю.
Ну, не воспитал мой руководитель ни одного чемпиона, зато он человек хороший. Местный научный бомонд держит его за фантазера и некоего колхозника от науки. Мало-де у него научной терминологии, много художественности. Ну так читайте на ночь Виноградова, купайтесь в терминах!
А мне вот его художественность и нравится. На первом же собеседовании он дал мне свою толстенную монографию.
Это — труд! Проглотил на одном дыхании, как хороший роман с завихрениями а ля Воннегут и Брэдбери. А в основе — изящная конструкция аналогий с геотектоникой…
В общем, мне он нравится. Именно потому, что фантазер.
И кто сказал, что наука должна быть унылой? К тому же я свободен от шкурного интереса выдавить себе степень.
Любимое присловье шефа: «Большому кораблю — большое плавание». Сам он слегка не от мира сего, планку себе и другим всегда задирает выше возможного, плюет на звания и регалии, хотя имеет докторскую степень и должность проректора по науке. У него замечательное имя — Нигмет.
По-арабски это «благоденствие», а на слух как щелчок гарды дамасского клинка о навершие ножен. Он настоящий ученый, не ждет от науки бутербродов с икрой и маслом, о своей теме может говорить часами. Фронтовик, ученик самого Гальперина. Научные коллеги подхихикивают за его спиной: как же, третья работа в мировой науке после «Происхождения видов» и «Происхождения семьи» — «Происхождение языка»… Однако же его труды регулярно печатает вестник союзной Академии наук, а их — ну никак…
Доцент Лодкин с факультета немецкой филологии (он еще спляшет на мне джигу, когда я буду сдавать кандидатский по немецкому) презрительно кривится: ну что за тема — глагол? Я это и без диссертации сказать могу в трех словах…
Прямо змей с базилики Нотр-Дам-де-Фурвьер… Invidia?
Однако совет советом, а мне на смену пора. На швейную фабрику имени Гагарина. Там я через день подрабатываю прессовщиком швейных отходов. В отходах чего только нет: в основном обрезки искусственного меха и натурального драпа. Но есть и водочные бутылки, раскроечные зажимы, надкусанные пончики и даже дохлые крысы… Там я в первый же день подцепил чесотку. Работа грязная, мокрая, пыльная и тяжелая. В короб пресса прямо под клоачным выхлопом главного конвейера валится всякая дрянь. А я, уложив в специальные желоба обрезки стальной проволоки, прессую и увязываю эту дрянь в метровый куб весом килограммов пятьдесят. Потом закатываю его в мусорный грузовик. Сырость, грязь, гнилые лужицы под ногами. Для чесотки — идеальная среда. Куда ж податься бедному аспиранту? В городской кожвен, куда же еще. Это целый комплекс с кучей филиалов и отделений, имеющий мрачноватую репутацию, а с виду и порядками смахивающий на гарнизонную гауптвахту для рядового и сержантского состава. Здесь, в одной из камер, то есть, конечно, палат (но с решетками на окнах), уже вторую неделю томится Эвальд — наш коллега-аспирант с кафедры немецкой лексикологии. Шоколадно-коньячная анестезия и торопливый энтузиазм сыграли с ним злую шутку: он порвал уздечку.
А имея немецкую тягу к порядку, сразу побежал сюда, на Чапаева, за помощью к специалистам. Специалисты тут же определили его в палату-камеру к сифилитикам. До выяснения. Теперь и я здесь. Утешает только статус честного работяги, павшего жертвой гнусных условий труда. Интеллигентный доктор озадаченно чешет репу и спрашивает, где это я клеща умудрился подхватить. Для современного мегаполиса это нетипично. Клеща, оказывается! Микроскопического. Сразу вспомнился лавреневский студент-биолог:
«… это ж надо — что ни мельче паразит, то зловреднее!»
Теперь вот придется мазаться серной мазью и вонять как бес из преисподней… Душа в моей клоаке нет, приходится через весь город грязным ехать. А в общаге еще неизвестно, есть ли нынче вода…
Но сегодня времени на сантименты нет. Особый день.
Через два часа после смены на фабрике у меня смена на ночном телеграфе. Здесь работаю через два дня на третий. Потому и совпадения бывают. Восьмое отделение связи — в глубине частного сектора, среди маленьких домишек и особнячков с палисадниками. И не подумаешь, что центр города. В моей каморке все пространство занимают огромный телетайп и казенный почтовый стол. Ночью здесь хорошо: тихо, тепло и чайник рядом. Время от времени оживает серый монстр и стрекочет на узенькой полоске бумаги телеграмму. Моя задача — полоску оторвать, на фразы разделить и наклеить на бланк. Иногда — на художественный. С цветочками. Но главное — надо телеграмму прочитать и решить: доставить ее прямо сейчас или оставить утренней смене. Есть неотложные телеграммы, вроде «вылетаю рейсом… прибытие в… встречайте», есть по тройному тарифу — срочные, а есть и такие, после которых и торопиться-то поздно и некуда… Но и их надо доставлять немедленно.
В самом сердце моего участка в косеньком и темном домишке живет одинокая старушка, моя хорошая знакомая. Ей сильно за восемьдесят и у нее роскошное имя — Ефросинья Филаретовна. Просто поздороваться с ней — уже удовольствие. Хочется поклониться в пояс и молвить: «Исполать тебе, боярыня Ефросинья Филаретовна!» Впрочем, какая там боярыня — маленькая, сухонькая, подслеповатая старушка. На длинных фразах она слегка подшамкивает, а голос старчески дребезжит. Но какие мелодичные интонации! Открытые гласные она просто поет. Такие интонации — сродни магии, снимают боль и согревают душу. При знакомстве она представилась мне как «баба Фрося», но я знаю ее полное имя из адресной книги моего отделения связи. Я никогда ее не видел при свете дня, только ночью. Даже не могу сказать, какого цвета у нее глаза. Но все равно, много о ней знаю: правый глаз у нее почти слепой, она всю жизнь проработала санитаркой в госпитале САВО, и у нее есть взрослый сын. Я ни разу не носил ей телеграмм, но если время до полуночи и у меня маршрут через этот переулок, она всегда сидит на лавочке у ворот, как будто меня ждет.
А может меня и ждет? С кем ей еще перемолвиться словом? Кому пожаловаться на ломоту в пояснице, маленькую пенсию, худую крышу? Кому похвастаться заработками сына? Старая темная шаль, белый краешек платка под ней…
Справа от нее, со стороны незрячего глаза, всегда сидит ее угольно-черный кот Тимофей — сторожит свой сектор. Сидит прямо и совершенно неподвижно, только правое ухо непрерывно сканирует темный переулок. Я всегда сажусь слева. И мы беседуем. Всегда об одном и том же. О ее сыне Василии. По моим подсчетам ему уже далеко за сорок, но она думает, что он такой же молодой и шустрый, как я.
Он буровик, мотается где-то между Нижневартовском и Нефтеюганском. Мать навещает раз в полгода. Привозит ей кучу тряпок и заморских деликатесов. Однажды она всучила мне в подарок роскошную банку португальских шпрот.
Сказала, что сама открыть не может. Да что-то не поверил я. Приезжает он на неделю. Я знаю, потому что на эту неделю маленький домик оживает и светится окнами всю ночь.
Она и живет-то, мне кажется, только эти две недели в год.
Боярыня Ефросинья Филаретовна никогда не порицает молодежь и не жалуется на соседей. Только раз невнятно посетовала, что-де некоторые не любят черных котов, черные-то несчастья к себе тянут… Видать, пнул кто-то Тимофея за масть его бесовскую да глаз зеленый. Я утешил ее тем, что вот в Англии — наоборот, считают, что белые кошки приносят несчастья, а черные — это к удаче и достатку.
А три недели назад мой телетайп выплюнул страшную ленту. «… Ардановой Е.Ф. … сын Василий… погиб аварии … буровой…» Я рвал слова, криво клеил их на бланк и не знал, не знал, что делать дальше… Два часа ночи. Есть я, и есть телеграмма. Срочная. Как я прочитаю ей это? На автопилоте сложил мокрый от клея бланк, закрыл отделение и побрел темными переулками к бабуле. Редкие фонари делали ночь еще темнее, бродячие собаки шарахались от меня, чуя беду.
На лавочке у глухих ворот было пусто. Домик равнодушно чернел окнами. Час я просидел тихо как мышь, но так и не решился стукнуть в ворота. Не собрал в себе мужества. И не страшился я горестных слез, сердечного приступа, неизбежной сирены неотложки, нет. Я убоялся стать Вестником.
Убоялся закоптить черной вестью образ вежливого и отзывчивого парня, так напоминающего ее сына. Чистеньким хотел остаться. Как вор, засунул бланк в прорезь для почты на левой створке ворот и уполз обратно в свою телеграфную конуру… Грех-то какой… Хотя ведомственным регламентом и допускается. Если адресата нет дома. Что бы сказал на это Папа Григорий? Superbia? Такие вот иногда неподъемные телеграммы случаются…
Что-то я размяк и отвлекся. А ведь на дежурстве.
Когда срочных набирается штук пять-десять, надо все закрыть, составить маршрут и разнести по адресам. По лабиринтам частных домишек. С собаками и глухими воротами.
Морока. Поэтому совсем мало желающих здесь работать ночью. Сую телеграммы в сумку. В одной руке фонарик, в другой зонтик. Зонтик знатный. Японский автомат «Три слона». Огромный, с бамбуковой ручкой крючком. Зонтик — первое средство от злых собак. Если раскрыть его перед злобной мордой, она с визгом убирается к себе в будку. Но бывают и осечки. Тогда зонтик можно использовать как трость… Платят маловато: и здесь, и на фабрике. Но стипендии не хватает, а кушать-то надо… Да и домой посылать…
Avaritia?
А где можно хорошо и дешево покушать, мне показал в первый же день Юра, мой давний заочный друг и коллега. Мордально мы познакомились только здесь. До этого я регулярно делал контрольные друзьям-заочникам, а Юра (преподаватель соседнего вуза) их проверял и ставил неизменные пятерки. Эдакие Чарли Чаплин и Джеки Куган, один стекла бьет, другой вставляет… Оба при деле. У Юры — классическое образование от горьковского иняза и совершенно европейские представления о правильном питании. Он повел меня через дорогу в соседний проектный институт. Но не прямо. А через заднюю дверь для своих. И на второй этаж в ведомственную столовую. Качественно, сытно, дешево. Я следом за ним взял солянку, салат, гуляш, булочку, манную кашу, полстакана сметаны и компот. И все это за сущие копейки! Едва обратно в дверь пролез. Так мы и стали туда каждый день ходить на обед. Через месяц об мою рожу можно было поросят бить… Gula?
Потом Юра женился и съехал жить к жене. Остались мы в комнате вдвоем с другом и земляком Мырзаханом. Без Юры походы в столовую как-то сошли на нет. Был период, когда мы с Мырзой две недели жили на одной картошке с луком. Денег хватало только на хлеб. Лук ели сырым (витамины), картошку варили, а отвар был вместо супа… Вот тогда я и пошел искать работу. Сунулся по объявлению в институт экспериментальной хирургии. Там была вакансия ночного вахтера. Идеальная работа для аспиранта! Сиди себе и научно работай всю ночь… Но меня не приняли.
Старшая медсестра, здоровенная тетка с добрыми глазами, отказала наотрез. Им нужна была только женщина.
— Отчего так?
— А вон сидит мужичок, — кивнула в сторону вахты. — Избавиться никак не можем.
— Кемарит ночью?
— Нет, тут другое. В обязанности вахтера входит помыть за смену один пролет ступенек от входа до вахты. А он — ни в какую! Не мужское, говорит, это дело!
— Да я хоть два пролета помою! Мне такая работа идеально подходит! Ночью диссер писать буду, а пол помыть — минутное дело…
— Нет! Я вас, мужиков, знаю. Наобещаете, а потом…
Глянул я на того мужичка — и не спинка стула за ним, а павлиний мозаичный хвост с лионской базилики… Так и убрался ни с чем… Пол помыть! Не царское это дело, блин… Superbia?
Как-то Юра привел в гости своего хорошего друга, Малика. Невысокого роста, но ладно скроен, маленькие изящные руки, короткие аккуратные усы и чеканный профиль воина-массагета. У нас уже сидела моя подружка Жанна и уныло листала какую-то пыльную философскую книгу. Вообще я заметил — марксистско-ленинская философия вгоняет в уныние. А это — грех! Acedia! В паспорте у Жанны записано красивое и нежное имя — Жамиля, но быть Жанной ей нравится больше. Ну что ж, как корабль назовешь, так он и поплывет… Она учится на экономиста, обожает вечеринки, мини-юбки, классический джаз, отварную печень и болгарский кетчуп. Все делает вкусно, с детским восторгом и энтузиазмом. Я знаю, что у нее нет мужа, зато есть маленький сын и бабушка. Высокая и легкая, стройная и сильная. В любой толпе мужики сразу делают на нее стойку. Малик потянулся к гитаре, стал что-то негромко наигрывать. Жанна мгновенно оживилась. Юрин друг оказался замечательным джазовым импровизатором, причем не академическим, а самородно-стихийным. Его неожиданные ритмические рисунки и мелодические переходы просто завораживали. Даже Мырзахан оторвался от своей третьей главы и стал отбивать такт на втором томе философского словаря. Мне пора было бежать к своему прессу на фабрику. Но я клятвенно пообещал вскорости вернуться с зарплатой, вином, мясом и фруктами. Восьмичасовую смену (и зарплату) я делю пополам с напарником, таким же бедолагой-аспирантом из политеха. Четыре часа возни в груде мусора вымотали до предела, но меня согревала мысль о теплой компании в общаге. Грязный и потный, но весь увешанный деликатесами, поздно вечером я добрался до дома. Открыл дверь и остолбенел: все кругом забрызгано кровью, в углу дикой кошкой шипит Жанна, сжимая в руке наш старый дешевый кухонный нож. Малик пытается замотать платком пробитую насквозь кисть левой руки. Левой! Для гитариста — драгоценной и главной. Мырзахан, с виду невозмутимый, перетягивает ему жгутом предплечье.
Негромким ровным голосом спрашивает меня: «Милицию вызывать будем?» Дуэлянты невнятно, но решительно протестуют. Я ничего не могу понять, и никто ничего не пытается объяснить. Наконец, когда перевязанный Малик и слегка успокоенная Жанна отправляются по домам, а мы с Мырзой ликвидируем бардак и замываем пятна крови, я прошу его объяснить, что произошло. Он задумчиво смотрит на гитару и говорит: «Они разошлись во мнении, в какой тональности лучше играть «Караван» Дюка Эллингтона». Да. Это повод. И ответ, не лишенный философского смысла. Invidia? Superbia? Ira?
Мырзахан — философ. По специальности. Да и по жизни. Ему без диссертации и степени никак нельзя. Он трудолюбив и усидчив. Все время посвящает науке. Поэтому и подрабатывать не может. Вот только с темой ему не повезло, что-то вроде «обострения дружбы народов в условиях развитого социализма». Три раза уже меняли ему главную концепцию. Бесконечные переделки написанного.
Да к тому же впереди уже вырисовывается конец «светлого пути»… По социальному регламенту Мырза — стопроцентный «товарищ». Реальность же пестрит парадоксами, и в переводе его имя означает «господин». При его основательности, неторопливости, спокойном достоинстве это гораздо точнее и честнее. Вот только однажды с несвойственной ему досадой он сказал мне, что по паспорту он вовсе не Мырзахан, а Мырзацан… Когда пришло время менять документ, ему попалась на редкость упертая паспортистка.
Букву «х» с затейливой завитушкой в старом паспорте она сочла за букву «ц», и как он ни спорил, как ни доказывал, как ни возмущался, все равно записала его Мырзацаном, хоть и нет такого имени… И национальность вписала ему соответственно — «казац».
— Вот теперь я Мырзацан, и национальность моя — казац, и дети мои — казаци…
Acedia?
Я смотрел в его добрые печальные глаза и тихонько закипал от ярости. Да я бы эту паспортистку… Да я бы ее вместе с паспортным столом…
Ira?
Третьего дня Юра затащил меня на встречу со своими французскими друзьями в старинное здание первого корпуса иняза. Там теперь общежитие-гостиница для иностранных гостей. Огромный и роскошный особняк в тесном окружении огромных и роскошных вязов и кленов. Народу собралось неожиданно много. Все сплошь бывшие выпускники французского факультета. Изголодавшись на бесфранцузье, они трещат без умолку и, похоже, слышат только самих себя. У Юры второй язык — французский, поэтому он тоже вставляет в общий гвалт что-то остроумно-изящногунявое, обращаясь в основном к Бернару. Позже я понял почему: Бернар почти не говорит по-русски. Я сижу дурак-дураком и тихо тоскую по простому и понятному наречию старой доброй Англии. Утешаюсь знаменитой сентенцией Альфреда де Мюссе: «Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre»[1]. Стакан тут особенно к месту. Один только Жан-Пьер легко и плавно, со смешным акцентом тараторит на русском. Из-за меня. Вежливый. И о практике не забывает. Вовсю цитирует Пушкина, особенно его игривые французские письма: «… так и пишет, mon petit ami, мой маленький друг, а знаете, кого он так называет?..» Бернар сидит тихо. Прищуриваясь от удовольствия (сомнительного, на мой взгляд), микроскопическими глоточками смакует русскую водку. Мсье Жан-Пьер и мсье Бернар работают здесь по обмену, преподают французский. Жан-Пьер — сын простого мясника из предместий Парижа, выиграл всефранцузский конкурс знатоков русского языка и право приехать сюда на работу. У него нет специального образования, но он молод, кипуч и жизнерадостен. Студенты его обожают. Сейчас он взахлеб рассказывает, что такое настоящий арманьяк. Это вовсе не напиток, а целое действо, когда перелетных воробьев бьют на лету деревянными колотушками, запекают в золе и едят, запивая молодым вином…
За высокими балконными стеклами нашего эркера на третьем этаже чернота глубокой ночи. Столетний карагач, могучий и корявый — совсем рядом, только руку протянуть. Это излюбленное место ночевки для сотен ворон. Выходим подышать ночной прохладой. В темном переплетении ветвей сонные вороны вразнобой курлычут и вполголоса матерят соседей на других ветках. Кто-то из старых выпускников, хорошо разогретый бернаровским «Камю» и воспоминаниями, предлагает отмочить их старую студенческую хохму. Если на спящих ворон неожиданно направить яркий фонарь, они с перепугу взлетают и при этом гадят сплошным потоком. Но это не хохма. Это лишь декорация и реквизит.
Соль хохмы в том, что под деревом должна стоять, слившись в страстном поцелуе, парочка влюбленных. Вот тогда — восторг и веселье до икоты! Фонаря ни у кого не нашлось. Жан-Пьер предложил использовать припасенную им на Новый год хлопушку с конфетти. Успех салюта был грандиозным. Вороны дружно обосрались и с оглушительным гвалтом и руганью шарахнулись в темное небо. А вот хохмы не получилось: по счастью в эту ночь под деревом никто не целовался… На том наша soirée[2] и закончилась…
Жизнь есть бесконечная череда сюрпризов. Главное — не разучиться удивляться. И удивлять. Как всегда неожиданно, как всегда шумная и яркая, в комнату врывается Жанна. Глаза у нее сегодня совсем бездонные. Шальные глаза. А лицо безмятежно-отрешенное. С таким лицом одинокий смельчак раздевается на берегу, чтобы сигануть в ледяную воду, открывая купальный сезон. А у меня сегодня тихий день: ни библиотеки, ни фабрики, ни телеграфа. Так совпало… Жанна швыряет на одну кровать свою сумку, на вторую — плащик и устремляется к моей пишущей машинке. Не оборачиваясь, строго приказывает мне не подходить.
Долго возится там, шуршит бумагой, ищет в сумке свои маникюрные ножницы, что-то печатает одним пальцем…
Через полчаса быстро сует мне в руку лист с текстом в виде сердечка, хватает свои вещи, и вихрем исчезает…
А у меня в руках листочек с обрывками слов и кусками фраз: «… цветье губ твоих… ханней гвоздики ранней… но снежной лилии старанье… ведать наслаждение в си… бесславно… в пепел…» Под столом нахожу скомканный лист с дыркой в форме сердечка. Расправляю. По краям дырки — тоже слова. Накладываю на свой лист… И вот оно — чудо, магия и волшебство…
Пока руно волос твоих течет,
Как золото в лучистой филиграни
И не светлей хрусталь в изломе грани,
Чем нежной шеи лебединый взлет,
Пока соцветье губ твоих цветет
Благоуханнее гвоздики ранней
И тщетно снежной лилии старанье
Затмить чела чистейший снег и лед,
Спеши изведать наслажденье в силе,
Сокрытой в коже, в локоне, в устах,
Пока букет твоих гвоздик и лилий
Не только сам бесславно не зачах,
Но годы и тебя не обратили
В золу и в землю, в пепел, дым и прах[3].
Боже! Да это же Луис де Гонгора-и-Арготе! Во мнении советских критиков — родоначальник гонгоризма — вычурного манерного стиля в испанской поэзии, запутанного и малопонятного. Шестнадцатый век… А чего ж тут не понять? Она ведь знает, что заставляет меня неровно дышать и вибрировать. А у меня жена есть. И дочка. Но теперь уж не отвертеться… Ну не козел ли!.. Luxuries?
Все мы, человеки, порочны — гневливые гордецы, унылые сребролюбцы, ленивые, завистливые и похотливые чревоугодники… И-эх, грехи наши тяжкие! Да ведь не согрешишь — не покаешься…
[1] Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre (фр.) – Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана. Альфред де Мюссе (из стихотворного посвящения Альфреду Тате)
[2] soirée (фр.) – вечеринка
[3] Пер. С. Гончаренко.

